— То-то от скуки… Пойми… Когда еще берег…
— А ты бога вспомни. Обижаешь, Митрич, безответных… первогодков… Нехорошо, братец! — серьезно и в то же время душевно убеждал боцмана маленький и сухощавый матрос Опорков с добрыми, словно бы виноватыми глазами человека, понимающего, что он пропоец и не раз даже пропивал на берегу все казенное платье и возвращался в одной рубахе, а на другой день покорно ждал линьков.
— И бога помню, когда в понятии.
— Войди…
— А ты не лезь, Опорков… До берега не буду в понятии… Пойми и не серди боцмана! — сердито оборвал приятеля боцман.
И Опорков отходил.
Сам он “заскучивал” по берегу, как и боцман. Необыкновенно добрый, он все-таки остановил на другой день боцмана и просил пожалеть людей.
— Потерпи. Зато, Митрич, как берег… Одно слово — вдребезги! — прибавлял Опорков.
В кают-компании тоже все чаще и чаще раздавались недовольные восклицания скучающих офицеров:
— Скорей бы на берег!
— Тощища!
— Хоть бы по-человечески поесть, а то сиди на консервах!
— Обязательно выйду в отставку!
Каждый из восклицавших не ждал лично сочувственных реплик и не продолжал жаловаться на скуку. Надоели все друг другу.
Почти каждый день после полудня, когда старший штурман, доложивши капитану полуденную широту и долготу места “Отважного”, возвращался из капитанской каюты, мичман барон фон-Рейц, белобрысый молодой человек, с скучающим добродушным лицом невозмутимого флегматика, спрашивал о чем-нибудь плотного и крепкого, маленького, лысого, с седыми бачками и усами, старшего штурмана.
И в этот день он невозмутимо спокойно спросил:
— Скоро в Батавию, Афанасий Петрович?
— Я не бог-с! Я штурман-с, барон.
— Я это знаю, Афанасий Петрович… Но однако?
— И однако не знаю-с! Эй, вестовые! Начерно рюмку водки!
— Сколько осталось миль, Афанасий Петрович?
— Это знаю-с. Тысяча шестьсот двадцать миль! — любезнее ответил Афанасий Петрович и с удовольствием выпил рюмку, крякнул и закусил куском хлеба с сыром.
— Значит…
И барон, не спеша, говорил про себя цифры.
— Значит, через десять дней мы будем обедать в Батавии, Афанасий Петрович! — уверенно произнес барон.
Обыкновенно сдержанный и скупой на слова в море, Афанасий Петрович становился нервней в конце перехода, особенно когда ему говорили подобные “сапоги всмятку”, как подумал старый штурман про слова барона, да еще мальчишки и с таким апломбом.
И без того достаточно красный и от полнокровия и, быть может, от лечения его специально портвейном, Афанасий Петрович делался еще красней, хмурил свои седые густые брови и не без раздражения замечал:
— Значит, что пристяжная скачет.
— Вы, Афанасий Петрович, с предрассудками.
— То-то вы без предрассудков, барон. Вам, конечно, известно: будет ли шторм или не будет-с, прихватит ли ураган или не прихватит-с. Стихнет ветер, и мы поползем по три узла-с… Одним словом, вы все знаете-с и через десять дней будете обедать в Батавии, а я не собираюсь на берег, пока не бросим якоря…
Барон равнодушно выслушал и, когда старый штурман окончил, протянул:
— Да вы не сердитесь, Афанасий Петрович…
— Очень нужно сердиться.
И в кают-компании снова была тишина.
Прежнего оживления уже не было. Разговоры иссякли. Еще недавно общительные люди становились молчаливыми и более чувствительными к шутке, если мичман Загорский, enfant gate кают-компании и веселый рассказчик анекдотов, пробовал пошутить. Но, главное, все стали относиться друг к другу с большей критикой. Сослуживцы, замечавшие прежде немало хороших сторон друг в друге, невольно старались заметить теперь дурные. Споров не было. Если и поднимались, то принимали ожесточенный характер, и старший офицер Петр Васильевич, человек необыкновенно миролюбивого характера и боявшийся, как огня, дрязг, ссор, словом, какой-нибудь “истории” в кают-компании, — торопился прекратить спор или разводил спорщиков, находя надобность с одним из них поговорить о чем-нибудь по службе.
Заниматься чем-нибудь, кроме службы, и отвлекаться запросами и решениями пытливой мысли большая часть офицеров на “Отважном” не привыкла. Только Петр Васильевич умел наполнять свою жизнь постоянными служебными хлопотами, и делами, выдумывая их, если их не было. Да молодой доктор, казалось, не скучал, хотя больных на корвете и не было. Он целыми днями читал или писал длиннейшие письма к своей молодой жене, с которой расстался через год после свадьбы, и старался разгонять тоску по любимой женщине в серьезном чтении и в передаче ей своих заметок и впечатлений о первом своем плавании.
Остальные не знали, куда девать время после вахт и коротких учений. Книги в маленькой библиотеке корвета все прочитаны. Новых береговых впечатлений, объединяющих разные характеры, темпераменты, взгляды и привычки семнадцати человек, — не было.
Все изнывали и раздражались до озлобления в ожидании берега.
Даже и “Макарка”, веселая обезьяна, купленная в Фунчале, что-то притихла: не носится, как оглашенная, по корвету, не взбегает на верхушки мачт, не дразнит старого добродушного водолаза “Умного” и не фамильярничает с матросами в качестве общей любимицы.
“Макарка” часто сидит на борту и грустно поглядывает на океан, точно ожидает увидать берег с его роскошным лесом, полным кокосов, о которых, по-видимому, она еще помнит, несмотря на то, что уже два года как вывезена из Африки и попала на Мадеру пленником.
И “Умный”, казалось, скучает по берегу. Словно чувствуя, что к нему люди стали равнодушнее, чем раньше, “Умный” больше отсыпается на припеке и во время авралов и учений удирает в кают-компанию, чтоб не попасться на глаза боцману, который в это время может обидеть и “Умного”, хотя он и знает, что такое палуба на военных судах, и, как сообразительная собака, понимает свои обязанности.